<<   Герасимова Н. М.  Фигура медиации в русской волшебной сказке[1]

Из книги: Н. М. Герасимова. Прагматика текста. Фольклор. Литература. Культура. СПб., 2012.

Нас будут интересовать природа и функции сказочного говорения как специальной речевой деятельности, направленной на создание такой модели действительности, которая через посредство слова способна преображать житейскую реальность в ее глубинных основаниях. Рассмотрение сказки в категориях речевой деятельности возможно и необходимо по нескольким причинам. Прежде всего потому, что сказка — жанр вербальный и ориентированный на речь. Это отражено в ее народных поименованиях: русск. — «байка» (от баять говорить), англ. — tale, нем. — marchen, венг. — mese, исп. — cuento, итал. — racconto — и т.д.[2] Такое поименование сближает сказку только с заговором, или, в народной терминологии, «словом», произносить заговор — заговаривать, т.е. совершать речевое действие. Но сказка не нуждается, как заговор или другие речевые жанры, имеющие ритуально-магическое значение, в акциональном контексте. Более того, сказка не переводима (в семиотическом смысле) ни на какие языки, что существенно отличает ее также от мифа, переводимость которого, например, на живописный или мимический языки, отмечали многие исследователи[3]. В сказке особая роль придана рассказчику и отношениям «рассказчик—сказка—аудитория», проявляющимся в наличии сказочной стилевой «обрядности»: функционально значимых приемов речи, традиционных формул и стереотипных конструкций. И наконец, только сказка содержит специальную речевую фигуру медиации, — сказочника, который, имея, как и другие персонажи, ролевой характер («И я там был, мед-пиво пил»), в то же время является «языковой личностью» особого рода. Вместе с тем он — демиург сказочного мира, носитель и воплотитель «картины мира», предъявляемой традицией[4]. Таким образом, сказочник — обладатель тройного статуса — героя сказки, носителя ее законов и реального рассказчика. Его функция в сказке — манифестировать идею посредничества, преображающего через речь невозможное в возможное, обозначить на речевом уровне главную роль сказки как культурного текста — быть инициирующим и продуцирующим речевым механизмом.

Можно предположить, что классическая волшебная сказка канонизируется там и тогда, где и когда стихия сюжетной речи получает упорядоченное оформление через фигуру сказочника.

Рассмотрим подробнее, какие черты присущи речевому поведению сказочника в указанных трех планах, основываясь на анализе русской волшебной сказки по сборникам XVIII—XX вв. и материалах полевых экспедиций.

Как герой сказочного повествования, наделенный речью, сказочник возникает на границах текста, обозначая своим присутствием начало и конец сказки в формулах зачина и концовки. Усиленную делимитационную функцию выполняют при этом формулы присказки и постсказки, обычно отмеченные языковой категорией неопределенности и часто смеховым колоритом: «В некотором царстве, в некотором государстве, именно в том, в котором мы живем, за номером пятым, в этом доме проклятом, за номером седьмым, где мы сейчас сидим. Это не сказка, а присказка. Сказка будет после обеда, наевшись мягкого хлеба, похлебав кислых щей, чтоб было брюхо толщей…» (Сказки Ф. Господарева № 2)[*]. «И вот Роман приехал в это царство, где его отец и брат, и они здесь погостили. Роман берет отца и мать и отправляется в свое царство и начал царствовать в своем царстве, живать и бедных людей не обижать. И я проехал, там очень хорошо живется, как у нас сейчас. Ну и сказка вся» (Там же).

Будучи героем сказки, сказочник получает подарки, которые теряет на границе сказочной речи, т.е. в тот момент, когда перестают действовать ее законы. Двусмысленное, в этом плане, положение рассказчика контрастно противопоставлено абсолютному благополучию других сказочных героев. «Я у их была на свадьбе — в великий пост дело-то, солнышко на улице-то… Пошла со свадьбы — идти: купила ледяну кобылку, горохову плетку, репень сиделко — вот и поехала, да приехала к попу, кобылочку поставила на улицe. Я-то разговорчива, у попа-то кур много… Ледяна кобылочка растаяла, горохову плетку и репенно седелышко куры расклевали. Я вышла на улицу, у меня ничего нет. Я поплакала, поплакала — да так с тем и снялась» (Беломорские № 33). Впрочем, как реальный рассказчик, сказочник ждет, а иногда и требует вознаграждения подобно колядовщикам или исполнителям свадебных корильных или величальных песен. Но в отличие от них сказочник своей награды не получает. Требование награды для него лишь условность, сказочная фигура речи: «Вам сказка, а мне бубликов связка» (Афанасьев № 102). Возможно, что фигуры сказочника и колядовщика, однако, более близки друг другу, чем, например, фигуры сказочника и скомороха[5], поскольку в некоторых волшебных сказках и колядках не только встречаются похожие образы и традиционные формулы, но близкими являются и функции речи, например, целевая — направленное воздействие на реальность через создание параллельной ей идеальной картины мира, изображение желаемого как действительного. Вообще, вопрос о связи поэтики необрядовых текстов с обстоятельствами их функционирования в народной культуре изучен весьма слабо. Следует учитывать, например, что в русской традиции сохранились временны?е запреты на рассказывание сказок, в частности, днем и летом, и, напротив, лучшее время для рассказывания сказок — ночь и зимнее календарное[6]. Изучение параллельного существования различных в жанровом отношении текстов, имеющих одинаковую календарную приуроченность, может дать богатый материал для понимания роли «говорения» в народной традиции.

К классу пограничных формул, манифестирующих положение сказочника-демиурга по отношению к героям сказки, относятся внешние медиальные формулы типа: «Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается», соединяемые обычно с медиальными хронотопическими формулами: «Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли» и медиальными формулами, характеризующими движение героев: «Шел он шел и дошел…» (Ончуков № 5, Карнаухова № 41). Последние в плане речевой деятельности можно классифицировать как речевые события, поскольку они не только обозначают действия, но и передаются как речь сказочника. В таких пограничных формулах-переключателях содержится своеобразное согласование времен: абсолютное время действий героев соединяется с относительным временем героя-сказочника, которое корреспондирует с реальным временем сказочника-исполнителя.

Цель такого временного согласования — уничтожение времени реального, перевод категории жизни, житья в категории бытия, создание такой сказочной действительности, в которой действуют только законы неизменной сказочной речи — «сказано — сделано»[7].

Такому же медиативному преобразованию подвергается в сказке реальное место, становящееся в процессе речи неопределенным пространством. Вводимое в присказке игровое начало снимает определенность как таковую: «В некотором царстве, не в нашем государстве, но именно в том, в котором мы живем». Как бы контрастно противопоставленное формулам зачина и концовки, определенное место действия сказочных героев оказывается лишь сказочной фикцией, традиционным сказочным топосом, легко складывающейся сказочной парадигмой: «дом», «лес», «гора», «река» могут иметь в сказках разные воплощения, но общую суть: являться границей «своего» и «чужого». Такой эффект достигается благодаря двойственной «точке зрения» — нераздельности, но и неслиянности сказочника с героем в момент действия. Приобщаясь к миру сказки, ведомые сказочником, слушатели идентифицируют себя с героем, проходя вместе с ним предварительное, основное и дополнительное испытания, пересекая границы и получая искомые ценности, но, как сказочник-герой сказки, они теряют эти ценности на сказочной границе, приобретая лишь правила и нормы поведения. Близость позиций героя, сказочника и аудитории в моменты основных действий показывает совмещенная точка зрения на происходящее, но специфика изображения заключается в том, что оно дается в сказке в двойной перспективе: обратной и прямой. Здесь нам представлено свидетельство о событии со слов сказочника — очевидца происходящего с героем. Синхронность позиций героя и сказочника в момент действия и объясняет наличие в сказке обратной перспективы[8]. Но в то же время сказочник является рассказчиком, т.е. лицом реальным, положение которого в пространстве связано с неподвижной точкой зрения находящейся за гранью сказки аудитории, в силу этого воспринимающей события с позиции прямой перспективы. Вполне очевидным примером может служить описание «избушки» и живущего в ней персонажа. Формулы «избушки», основанные на принципе «обзорного видения», т.е. данные с позиции движущегося взгляда, поддерживаются и дублируются описаниями персонажа, видимого и целиком и по частям. Вопреки общему представлению, можно определенно утверждать, что это не обязательно женский персонаж. Скорее можно говорить о некоем трансформирующемся существе, внешние признаки которого получают в разных сказках разные поименования. «Идет мужик в избушку, а в ней баба-яга: впереди голова, в одном углу нога, в другом другая»…(Афанасьев № 102); «Живет там баба-яга, костяная нога, нос железный» (Худяков № 103); «Старушка лежит, голова на лавке, ноги в трубе» (Соколовы № 122); «…увидал двуетажный дом, посмотрел по-настоящему и увидал там лежащего старика, который был три раза округом избы загнувшись…» (Карельского Беломорья 1 № 10); «Входит, открывает дверь. Там сидит маленький человек — ростом под потолок, голова с пивной баенный котелок» (Господарев № 14); «…человек не мал, с потолок ростом» (Азадовский № 11) или леший (Зеленин, Вятской № 22).

Сказочная традиция в целом выступает здесь как трансформатор значения отдельного образа, соотносящий его с общей сказочной парадигмой, а сказочник — как медиатор между миром традиционных смыслов и данным отдельным случаем. Совмещение точек зрения приводит к тому, что текст как бы монтируется из разновеликих отрезков сказочной реальности, а противоречия снимаются естественно развивающейся речью сказочника. Сам механизм настолько хорошо осознается сказкой, что существуют варианты, в которых «дискретность» видения героя становится основой действия. Так создаются варианты сказок, в которых, например, «части» персонажа могут существовать отдельно и собираться вместе только в момент события. Так, в вятской сказке встречаем такое описание: «Лезла да лезла и увидела: избушка на курьих ножках повертывается. Она сказала: “Избушка, избушка! К лесу задом, а к ней (так! – Н.Г.) передом!” Обернулась избушка к лесу задом, а к ней передом. Она зашла в избушку. Тут жил козел. Лежит козел на полатях, ноги на грядках, зубы на спиче, глаза на количе, а борода на божниче, а у него в углу стоят жернова. Она подошла к жерновам, п…т, да вертнет, блин да кочень, колобка кусочек, да и шанежка. Козел увидал вот и стал гаркать: “Ноги, идите ко мне! руки, идите ко мне! Голова, иди ко мне! Глаза, идите ко мне, борода, иди ко мне”. А она тем временем убежала» (Зеленин, Вятской № 11). Вполне возможно увидеть в этих персонажах связь с культом мертвых и лесным демоном обряда инициации, как это блестяще демонстрирует В. Я. Пропп[9]. Но проблема не только в семантике образов и их исторических корнях.

Сохраняя в плане содержания связь с мифом и обрядом, сказка существенно переинтерпретирует акценты, переводя, например, типичные ритуальные реальности в речевой план. Так, например, широко встречающееся в сказках бросание героями волшебных предметов на дороге и перепутье во время бегства-спасения можно сопоставить со знаковым вынесением на дорогу предметов, использованных во время родильного и похоронного обрядов, в том числе с целью оберега[10], т.е. то, что для ритуала и «мифа было планом содержания, становится для сказки планом выражения»[11]. Собственно сказку мало интересует как ее ритуально-мифологическое прошлое, так и современное настоящее: она легко совместит в технике речевого коллажа царского коня с колхозным жеребцом. Ср.: «Ну, ладно. Увидел в газетах, что у царя есть дочь. “Я, — говорит, — на этой царевне женюсь”» (ФАК № 9); «Это… пир… провели, и все, и она все это рассказала, что прешествие (так: от «происшествие». — Н. Г.) было. И эту матерь расстреляли… мачеху» (Там же).

Ощущение «установки на недостоверность» возникает в сказке как за счет присущей ей ахронии, так и благодаря специальному строению сказочной речи.

Если рассматривать специфику речестроения в сказке, не затрагивая вопросов генезиса сказочной речи, природы ее ритма и звучания, то можно сказать, что основными видами речи в сказке являются:

  1. Устная и письменная;
  2. Внешняя и внутренняя;
  3. Монологическая и диалогическая;
  4. Прямая, косвенная и несобственно-прямая;

Все эти типы речи соединяются в сложном рисунке, характеризуя как персонажное, так и предметное поле сказки, оформляя как действия и описания, так и рассказ о них.

Специфика сказочной письменной речи состоит в том, что она является квазиписьменной речью. Это различного рода надписи, цель которых осведомить о перспективе, которая ожидает героя в будущем, предсказать судьбу. Они лишены непосредственной адресации и предназначены тому или тем, кто либо владеет предметом, либо совершает действие, надписью побуждаемое. Надписи связаны именно с героями-деятелями, но не с героем-рассказчиком.

Так «клич» или «приказ» может быть устным и письменным.

Устная форма: «Стал царь клик кликать: “Хто от меня, от царя уйдет-упрячется, тому пол-житья, пол-бытья, за того свою царевну замуж выдам, а после смерти моей тому на царстве сидеть”». (Ончуков № 2). Письменная форма: «Царь вывесил везде афишки, не знает ли кто того, кто носил этот кафтан» (Смирнов № 10). Также устную или письменную форму может иметь предсказание о рождении необыкновенных детей или получении необыкновенных свойств:

«Вдруг прилетают две птички, садятся на етто дерево! Одна птичка и говорит: вот ведь, говорит, свалился! если бы он знал достать верхнюю ягоду — он бы такой молодец стал, лучше старова. А другая и говорит: ето ему еще не довольно; если бы он знал, подошел к ентому дубу; дуб етот сворачиваица, говорит, а под дубом лежит чугунная плита, а под плитой ковер-самолет и золотая кись; кисью этой он может орудовать уже все» (Зеленин, Пермской № 3). Или письменная форма: «Потом рассмотрел купец; под правым крылом написано у этой птички; хто головку съест, так и будет царем, а хто сердце вынет из нее и съест, тот будет князем» (Там же).

Часто встречаются надписи на камне и на столбе: «Ехали-ехали, лежит сер-горюч-камень на растанях, на камню подпись подписана и подрез подрезана: “По одной дороге ехать, с красными девушками гулять, по другой дороге ехать — живому не быть”» (Ончуков № 4) или: «Приезжают они на распутье, и стоят там два столба. На одном столбу написано “Кто вправо поедет, тот царем будет”; на другом столбу написано “Кто влево пойдет, тот убит будет”» (Афанасьев № 155).

Письменная речь на фоне более традиционной устной воспринимается как особо значимая, особо авторитетная, что иногда подчеркивается в сказке: «Слышит Иван-царевич за собой погоню велику, увидел — на земли лежит доска деревянная, бела, Иван-царевич доску схватил, бросил на стень лошадиную, стал на доске надпись писать: “У девки-бляди волос долог, ум короток: хочет она в чистом поле догнать ветер-полосу, да где же ей догнать — ветер-полоса всю поселенную кругом ходит”. Эту надпись бросил в чисто поле. Девича-царича нагонила к этой доске, прочитала, своей головой покачала: “Верно, так у бабы волос долог, да ум короток, где ж мне ветер-полосу в чистом поле нагнать”. И тогда оборотила своего коня добра назад и поехала в свое царство» (Ончуков № 3).

Уже в тех примерах видно, что устная речь может быть внешней и внутренней, т.е. являться как непосредственными высказываниями, так и речью-размышлением, раздумьем. Обычно оба вида устной речи вводятся либо при помощи глаголов типа «сказал» или «подумал», либо при помощи прямой речи, или двумя способами одновременно: «Думает молодец: “Забьюсь я в солому да в мякину, где меня царь найдет?”» (Ончуков № 3). Ср.: «Старик пошел стреляцца. Ему в этот день ничего не удавалось. Он домой пришел — птичка сидит не съедобная, “а чем мне даром домой итти, дай я ее застрелю”» (Зеленин, Пермской № 3). Или: «Царь рассудил, что отдавать своего мужика не приходится, и стал думать, как бы от такого зятя избавиться. Вот и придумал: “Стану я задавать ему разные трудные задачи”» (Афанасьев № 144). Для такого типа речи характерна амплифицированная конструкция, подобная медиальным формулам движения типа «шел, шел и дошел». В данном случае она имеет вид «думал, думал и придумал»: «Думал, думал и приказал ему, чтобы целый полк войска поставил, а у самого на уме: “Откуда простому мужику войско достать? Уж этого он не сделает!”» (Афанасьев № 144).

Те и другие формулы служат связками между эпизодами повествования и, характеризуя действия героя, в то же время маркируют позицию сказочника-демиурга, в поле зрения которого находятся не только внешние, но и внутренние движения героев. Таким образом, сказочник является главным обладателем абсолютного сказочного кода, «тайного языка сказки», главное свойство которого, как пишет Л. Парпулова, заключается в том, «что он служит посредником между всем и всем»[12]. Обладание тайным языком в сказке мотивировано слабо: в область мотивировок попадают обычно или знание этикета (формул приветствия и правил поведения), или съедение волшебной пищи. Интересно, что в присказке, которая пародирует сказку в целом, часто встречаются темы еды и питья, но в смеховых и абсурдных образах (Афанасьев № 139, Ончуков № 10).

Деление сказочной речи на устную и письменную, на внешнюю и внутреннюю не является все же главным. К основным формам будут относиться диалогическая и монологическая речь и оформляющая их прямая, косвенная и несобственно-прямая речь.

Монологическая речь, формально представленная и в речи сказочника, и в речи персонажей, по сути, является лишь репликой в диалоге, пронизывающем всю сферу сказочной речи, будучи естественным следствием сказочной коммуникации[13]. Исследователями давно замечена связь диалогической природы сказочного текста со стадиальностью его существования. А. И. Никифоров писал: «Чем примитивнее народ или чем живее и сочнее у него сказка, тем больше в ней места занимает диалогическое развитие сюжета»[14]. На «архаику» в сюжетах и стиле русской сказки обращал внимание И. И. Толстой[15].

Но тотальный диалогизм русской сказки связан не только с ее архаичностью, но и со специфической магией сказочной речи, ее социальной ролью в устройстве волшебного сказочного мира.

Если следовать точке зрения М. М. Бахтина и считать высказывание реальной единицей речевого общения, четко отграниченной сменой речевых субъектов[16], то, кроме диалогических отношений «рассказчик — аудитория» и «сказка (в лице ее манифестанта-сказочника) — традиция (уровень формул и сказочных конструкций)», среди других субъектов речи, имеющих в сказке самостоятельные речевые функции, следует выделить животных и предметы, также наделенные даром слова. Так, речевая ситуация «герой-предмет» и «герой-помощник» реализует теснейшую связь между помощником и предметом в сказке. Как показал В. Я. Пропп: «Между ними существует теснейшее родство. Легко заметить, что предметы представляют лишь частный случай помощника. Помощники, живые существа и волшебные предметы принципиально функционируют совершенно одинаково»[17]. Метонимическую связь «волшебные предметы—персонажи—волшебная речь» хорошо выразила одна сказочная героиня, говоря о дающей силу и лежащей на дороге ленточке: «брось, дитятко, оне с каким-нибудь волшебным брошены» (Верхнеленские № 3).

Эта связь предметов, деятелей и «слов» отчетливо отсылает к ритуальной природе сказочной речи. Выделяя в ритуале три плана, формирующие обрядовый символ (реальный, или код предметов, акциональный, или код действий, и вербальный, или код речевой), Н. И. Толстой отмечает, что «особенностью обрядового “языка” в отличие от языка обычного является именно эта одновременная разнокодовость, вызванная общей тенденцией к максимальной синонимичности, к повторению одного и того же содержания разными возможными способами»[18]. Но то, что в ритуале существует как одновременное, в сказке осуществляется как последовательное, причем «огласованное» речью сказочника. Маркируя связь с ритуалом через многочисленные заговорные формулы и описания магических действий[19], сказка в то же время лишает их связи с конкретным обрядом, акцентируя лишь общий смысл слов и действий и получаемый после их осуществления результат. Более того, в сказочном контексте существенно изменяется как цель магического или ритуального высказывания, так и его форма. Например, в побудительных сказочных формулах типа: «Сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной… Конь бежит, земля дрожит, из ноздрей дым валит» — легко узнаются формулы свадебных величаний, а в загадывании царевной — ритуальные свадебные препирательства сторон жениха и невесты. Но будучи включены в действие сказки, они трансформируются в связанном потоке сказочной речи, превращаясь из речевого события в речевой поступок, а последовательность речевых поступков образует сказочное речевое поведение, опосредованное фигурой медиации — сказочником. Собственно магическая, или ритуальная, речь оказывается вписанной в собственно сказочную обрядность по законам несобственно-прямой речи. Она осознается как «чужая» для сказочника-повествователя, но является «своей» для сказочника-героя. В речи сказочника-рассказчика они подвергаются монтажному соединению, создающему эффект соучастия в действии.

На стилистическом уровне это выражено как в законе «сказано—сделано», так и в законе «сделано—сказано», так как сказке недостаточно произнести слово, чтобы осуществить дело, ей нужно получить определенный результат, то есть сообщить «как слово и дело как бы было». Это приводит, пользуясь словами А. И. Никифорова, к «нагромождению однородных функций и действий»[20] и к эстетически значимой избыточности сказочного стиля.

Роль сказочника как посредника в формировании сказочного канона не может быть понята без анализа особенностей сказочной коммуникации, без понимания специфики сказки как особого речевого акта.

На сказку в этом смысле распространяются все законы устной трансмиссии фольклорных текстов: одновременность исполнения и восприятия, социо-психологическая и поэтическая цензура аудитории, вписанность аудитории в обстановку рассказа и возможность ее речевого включения в ситуацию рассказывания и т.д.

Как всякий нарративный фольклорный текст, сказка «строит» мир своего смысла последовательно, но отличие ее в коммуникативном отношении от других видов повествовательной деятельности заключатся, например, в том, что только сказка содержит коммуникативно значимую рефлексию над собственной формой, что выражается как в наличии организующего повествование сказочника-медиатора, так и в специфике строения сказочной речи.

Как показал Р. О. Якобсон[21], любое речевое событие, любой акт речевого общения состоит в том, что адресант посылает адресату некое сообщение, которое может выполнять свои функции при наличии вербального контекста, воспринимаемого адресатом, общего для участников коммуникации кода и контакта. Каждому их шести факторов соответствует особая функция языка. Адресанту — экспрессивная (эмотивная), адресату — конативная (апеллятивная), контексту — референтивная (денотативная или когнитивная). Из этих трех основных функций выводятся дополнительные, например, магическая — «превращение отсутствующего или неодушевленного третьего лица в адресата конативного сообщения»[22]. Фатическая функция ориентирована на контакт, металингвистическая — на код и, наконец, поэтическая — на сообщение. Различие в высказываниях определяется иерархией функций, причем поэтическую функцию Р. О. Якобсон считает определяющей функцией словесного искусства.

Безусловно, все эти функции присущи и сказочной речи, и ее основной единице — высказыванию — сказочному варианту. Но высказывание, в свою очередь, состоит из значимых речевых единиц разного объема, которые сохраняют его коммуникативный рисунок в целом.

Обладая, как отдельное высказывание, комплексом функций, речевые единицы в конкретной повествовательной ситуации будут манифестировать преобладание одной из них. Соотносясь же с другими эквивалентными единицами, они имеют способность к порождению подобных себе речевых аналогов. Например, любой сказочный диалог-событие будет содержать полный набор функций, присущий отношениям «адресант—сообщение—адресат», но формулы, составляющие диалог, маркируют либо апеллятивную (перформативную) («Напои, накорми, спать уложи, потом выспрашивай…»), либо экспрессивную («Фу-фу-фу!»), либо денотативную («Как долго я спал!») и т.д. функции. Причем редуцирование формы до одного междометия или до одного элемента не будет иметь значения для сохранения речевой функции в тексте. Так, формульное выражение, обозначающее реакцию на присутствие «чужого», может иметь вид: «Фу-фу-фу! Раньше русского духа слыхом не слыхал, а теперь в нос бросается» (Карнаухова № 42), «Фу-фу-фу, говорит, холоду-голоду в дверь напустил» (Карнаухова № 14), или «Фу! Какой-то русский дух. Я весь день гонялся, не мог найти» (ФАК № 16) или просто «Фу!». Может быть отмечена также «нулевая» функция (как бы отсутствие речевого выражения, но сохранение контекстуально значимой речевой ситуации). Баба-яга, например, тут же «забывает» свое желание съесть героя после произнесения им формулы «Напои, накорми…», а иногда и без оной, превращаясь внезапно в доброжелательную старушку-помощницу. Так сказка осуществляет свой диапазон свободы, диктуемым речевым намерением рассказчика и его реализацией — речевым поведением сказочника, выбирающим в данном конкретном случае соответствующие эквивалентные единицы. Комбинация эквивалентных единиц, последовательно осуществляемая в момент речевой деятельности, составляет поэтическую специфику сказки, определяет особенность ее сказа, монтажный рисунок ее стиля.

Закрепленные традицией приемы речестроения и формулы, указывающие на металингвистическую функцию речевого высказывания, особенно очевидны на границах сказочного текста или отдельного его сегмента (пограничные формулы начала, конца и внешние медиальные). Это формулы-делимитаторы, быть может, самые поздние по происхождению, но именно в силу этого обстоятельства в большей степени содержащие «игру» с формой, они подчеркивают коммуникативный статус текста.

Если в архаической мифосказке, с присущей ей производственно-магической функцией, начало и конец повествования имели особое магическое значение[23], то в классической волшебной они становятся главными признаками ориентации высказывания на сообщение, то есть носителями поэтической функции текста.

Именно абсурдность содержания большинства присказок, нагнетание чисто формальных знаков сказочной речи, очевидное присутствие в них сказочника как фигуры медиации говорят о том, что перед нами своего рода определенный артикль, указывающий на то, что перед слушателями предстанет особая речь, формирующая особый мир, мир, вне речи не существующий, — мир сказки.

  1.   Впервые в: Кунсткамера: Этнографические тетради. Вып. 8—9. СПб., 1995. С. 241—250.
  2.   Bolte J., Polivka G. Anmerkungen zu den Kinder — und Hausmarchen der Bruder Grimm Bd. 4. Leipzig, 1915. S. 1–3; Пропп В. Я. Русская сказка. Л., 1984. С. 35.
  3.   К. Леви-Стросс пишет по этому поводу: «Дело в том, что сущность мифа составляют не стиль, не форма повествования, не синтаксис, а рассказанная в нем история». (Леви-Стросс К. Структурная антропология. М., 1985. С. 187). См. об этом также: Мелетинский Е. М. Структурно-типологическое изучение сказки // Пропп В. Я. Морфология сказки. 2-е изд. М., 1969. С. 155).
  4.   Термины «медиация» и «медиатор» используются здесь не в значении, придаваемом им К. Леви-Строссом (Леви-Стросс К. Структурная антропология. С. 205 или: Кэнгас Э., Маранда П. Структурные модели в фольклоре // Зарубежные исследования по семиотике фольклора. М., 1985. С. 198—199), но в прямом смысле как «посредничество» и «посредник» применительно к фигуре сказочника, имеющего в волшебной сказке специальную структурно-семантическую роль.
  5. *   Здесь и далее названия сказочных сборников приводятся в соответствии с сокращениями, принятыми в книге: Сравнительный указатель сюжетов: Восточнославянская сказка. Л., 1979.

  6.   Бродский Н. Л. Следы профессиональных сказочников в русской сказке // Этнографическое обозрение. 1904. № 2.
  7.   См., например: Сказки и песни Белозерского края. М., 1915. С. 56; Также: Успенский Б. А. История и семиотика // Успенский Б. А. Избранные труды. М., 1994. Т. 1. С. 36—37.
  8.   О законе «сказано—сделано» см.: Медриш Д. Н. Литература и фольклорная традиция. Саратов, 1980. С. 71—90.
  9.   Об «обратной перспективе» в фольклоре и в сказке в частности см.: Неклюдов С. Ю. Особенности изобразительной системы в долитературном повествовательном искусстве // Ранние формы искусства. М., 1972. С. 205; Парпулова Л. Българските вълшебни приказки. София, 1978. С. 124—130.
  10.   Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки. 2-е изд. Л., 1986. С. 52—110.
  11.   Зеленин Д. К. Восточнославянская этнография. М., 1991. С. 346, 322; Смирнов В. Народные похороны и причитания в Костромском крае // Тр. костром. науч. об-ва по изуч. местного края. 2-ой этнограф. сб. Кострома, 1920. Вып. 15. С. 29.
  12.   Неклюдов С. Ю. Статические и динамические начала в пространственно-временно?й организации повествовательного фольклора // Типологические исследования по фольклору. М., 1975. С. 182—183.
  13.   Парпулова Л. Българските вълшебни приказки. С. 94.
  14.   О диалоге в русской сказке см.: Адоньева С. Б. Пространство и время в волшебной сказке // Культурно-исторический диалог. СПб., 1993. С. 58—64.
  15.   Никифоров А. И. Структура чукотской сказки как явление примитивного мышления // Советский фольклор. 1935. № 2—3. С. 248.
  16.   Толстой И. И. Статьи о фольклоре. М.; Л., 1966.
  17.   Бахтин М. М. Проблема речевых жанров // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 245—280.
  18.   Пропп В. Я. Исторические корни… С. 173.
  19.   Толстой Н. И. Из «грамматики» славянских обрядов // Труды по знаковым системам. Тарту, 1982. С. 58—59.
  20.   Елеонская Е. Н. Заговорная формула в сказке // Елеонская Е. Н. Сказка, заговор и колдовство в России. М., 1994. С. 69—78; Разумова И. А. Стилистическая обрядность русской волшебной сказки. Петрозаводск, 1991. С. 86—93.
  21.   Никифоров А. И. К вопросу о морфологическом изучении народной сказки // Статьи по славянской филологии и русской словесности // Сб. ОРЯС. Л., 1928. Т. 101. № 3. С. 175.
  22.   Якобсон Р. О. Лингвистика и поэтика // Структурализм: «за» и «против». М., 1975. С. 198.
  23.   Там же. С. 200.
  24.   Зеленин Д. К. Религиозно-магическая функция фольклорных сказок // С. Ф. Ольденбургу к пятидесятилетию научно-общественной деятельности, 1882—1932. Сб. ст. С. 218; Герасимова Н. М. Формулы русской волшебной сказки // Советская этнография. 1978. № 5. С. 18—28.